Гоголю выпал удел совершить деяние, непосильное для исконно русского человека — он должен был высмеять Русь — именно за это он и поплатился.
Когда не стало Пушкина, Гоголь признался, что вместе с Пушкиным исчезло «все наслаждение» его жизни. Каждую свою строчку Гоголь писал, воображая Пушкина перед собой, каждый значительный шаг своей жизни Гоголь обсуждал с Пушкиным. Поэт и сам был крайне участлив к судьбе Гоголя, дарил ему сюжеты, идеи, заботился о его здоровье, иногда копался и в его бумагах. «Наверху у меня гнездится Гоголь; он обрабатывает свои «Мертвые души»», — писал в 1844 году «побежденный» учитель Пушкина Жуковский. Да и где еще было гнездиться новоявленной птице, если не в пушкинском пространстве? Гоголь был востребован Пушкиным, будто на пушкинскую метафизическую «приманку» он и прилетел сюда из Малороссии.
Не была Россия родиной Гоголя, но его родиной стал Пушкин. Точнее — те просторы русского ландшафта, на которых царствовало пушкинское лето, а более всего — пушкинская осень. Но январская морозная метель, разбежавшаяся с берега Черной речки, вдруг замела родину Гоголя, и ему на земле Пушкина уже негде было даже присесть. «Что труд мой? Что теперь жизнь моя?..» Потом православный священник Матфей будет требовать, чтобы Гоголь отрекся от Пушкина: «Он был грешник и язычник». Гоголь молчал, но знал, что Пушкин хоть и «язычник», в России от него отречься невозможно.
Говорят, Пушкин иногда в отсутствие Гоголя рылся в его бумагах, желая, видимо, узнать: что нового написал Гоголь? И не написал ли чего совсем нового, чужеродного пушкинской стихии, одухотворенной метафорой, художественным образом, поэзией? В России — стране великой литературы — вся природа, можно сказать, была одухотворена метафорой.
А Гоголь появился на земле Пушкина будто для того, чтобы смеяться над ней, чтобы высмеять ее перед всем миром. За истинные ли ее пороки, мешающие совершенству мира, — неведомо. Гоголю предстояло высмеять Русь, то есть выполнить задачу, непосильную человеку исконно русскому. Наверное, по той же причине, и величальную песню, когда для этого наступит час, предстоит сложить поэту-«инородцу». Это — райская задача. А Гоголь был обречен нести адскую ношу — смеяться над родиной.
Тому же Жуковскому Гоголь писал из Парижа: «Вся Русь явится в нем (в тексте «Мертвых душ» — К. Т.). Это будет первая моя порядочная вещь, которая вынесет мое имя. Каждое утро в прибавление к завтраку вписывал я по три страницы в мою поэму, и смеху от этих страниц было для меня достаточно, чтобы усладить мой одинокий день…» Но в том же письме написано: «И мне сделалось страшно скучно. Меня не веселили мои «Мертвые души», я даже не имел в запасе столько веселости, чтобы продолжать их. Доктор мой отыскал во мне признаки ипохондрии, и советовал мне развлекать себя».
Неужели даже болезнь была послана в качестве принуждения к метафизически необходимому смеху? Без смеха Гоголя не могла обходиться история России. Тот же доктор, убедившись, что у Гоголя уже нет сил «развлекать себя», посоветовал ему поменять место жительства. Гоголь намеревался поехать в солнечную Италию, где, наверное, было бы удобнее взахлеб смеяться над Россией, но «в Италии бушевала холера, карантины покрыли ее, как саранча». Пушкина ли, познавшего мистическую холеру в Болдине, так жертвенно провожала безграничная европейская природа, Гоголя ли, колесящего по ее просторам, встречала?
Кто же его, столь угрюмого от природы, так настойчиво смешил, кто щекотал до полусмерти? Не вселенский ли леший заигрывал с ним? Заигрывал — заставляя смеяться над великой родиной? Не от лукавого ли получал Гоголь вдохновение? Ведь когда заканчивалось наваждение смеха, когда наступало озарение, когда ничьи длинные игривые пальцы не касались его души, Гоголю становилось плохо, обострялись все его болезни, перед его взором возникала беспросветность, и он вновь и вновь начинал искать спасения в Боге, цепляться за незримую соломинку молитвы, скрываться от лукавого преследования в церкви, искать общения со старцами. Однако ничто не могло его спасти. И молитвой противореча своей сущности и призванию, Гоголь мог достигнуть только юродства.
Сущность брала свое. И Гоголь, тщательно скрываясь от посторонних глаз, будто бы возвращался к мучительному списыванию текстов с незримых демонических свитков. «Мертвых душ» не быть не могло, как не могло не быть заготовленного в тайниках стихий урагана, горного обвала, извержения горящей лавы.
В то же время Гоголь признавался: «Прямо скажу: все мои последние сочинения — история моей собственной души. Я стал наделять своих героев, сверх их собственных гадостей, моей собственною дрянью. Вот как это делалось: взявши дурное свойство мое, я преследовал его в другом звании и на другом поприще, старался изобразить его себе в виде смертельного врага, нанесшего мне самое чувствительное оскорбление, преследовал его злобою, насмешкою и всем, чем ни попало. Если бы кто видел те чудовища, которые выходили из-под пера моего вначале для меня самого, он бы точно содрогнулся».
Уж не падшего ли ангела, превратившегося в птицу и питавшегося мертвыми душами, преследовал в себе Гоголь? А Пушкин, желая остаться прозрачным поэтом, многие земные пороки, свои в том числе, преследовал в Гоголе, очищаясь сам и надеясь очистить землю. Еще и потому, может быть, рылся Пушкин в бумагах Гоголя, что хотел убедиться: нет ли тайных отпечатков?
Пушкин четко улавливал все движения в стихии, которая обрела смысл бытия в метафоре, предчувствовал неизбежность горного обвала, вызванного неизбежным громким смехом. Видимо, счел нужным упреждать и контролировать. Именно Пушкин, осознав, что из себя представляет Гоголь, отдал ему собственный сюжет, «из которого он хотел сделать сам что-то вроде поэмы и которого, по словам его, он бы не отдал другому никому».
Пушкин, должно быть, говорил правду. Он понимал, чего от него самого требовала история, но чего он не в силах был осуществить столь хладнокровно, оставаясь тем единственным Пушкиным. Да и Гоголь понимал, на что он идет перед лицом вечности: «Огромно велико мое творение, и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ. Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом…» Пушкин хотел написать поэму, ничего другого не оставалось сделать и Гоголю.
Видел и Пушкин это вещее письмо перед собою, видел завершенность «Мертвых душ» в истории, видел вознесение этого пласта в горнюю мастерскую. Но эта огромная глыба отечественных пороков, которой суждено сорваться с небесной горы и вызвать вековечный обвал, могла задавить самого Пушкина, изуродовать его памятник. И только Гоголь — единственная птица, прилетевшая в русскую литературу, — мог добраться до этой глыбы, скатить ее по склону, оставшись при этом невредимым.
Пушкин, давая простор Гоголю, изгонял из своей души тень, чтобы навеки остаться прозрачным поэтом. И об этом ему было необходимо самому позаботиться на земле.
Каторжный труд сулила Гоголю судьба — насмехаться над людьми, над Россией. Гоголь был обречен на это. Откровенно одно из писем, написанное в июле 1845 года: «Вы коснулись «Мертвых душ» и говорите, что исполнились сожалением к тому, над чем прежде смеялись. Друг мой, я не люблю моих сочинений, доселе бывших и напечатанных, и особенно «Мертвых душ». Но вы будете несправедливы, когда будете осуждать за них автора, принимая за карикатуру насмешку над губерниями так же, как были прежде несправедливы, хваливши. Вовсе не губерния и не несколько уродливых помещиков, и не то, что им приписывают, есть предмет «Мертвых душ». Это пока еще тайна, которая должна была вдруг, к изумлению всех… раскрыться в последующих томах, если бы Богу угодно было продлить жизнь мою… Была у меня, точно, гордость, но не моим настоящим, не теми свойствами, которыми владел я, гордость будущим шевелилась в груди, — тем, что представлялось мне впереди, — счастливым открытием, что можно быть далеко лучше того, чем есть человек».
Лучше того, «чем есть человек», может быть только птица, о чем Гоголь не мог не помнить с перворождения. Потому и мучительно пытался свить своей душе на земле то единственно достойное гнездо, которое помнилось ему с незапамятных времен. И «он так писал, — вспоминает граф Сологуб, — и был всегда недоволен, потому что ожидал от себя чего-то необыкновенного. Я видел, как этот бойкий, светлый ум постепенно туманился в порывах к недостижимой цели».
Наверное, видел Гоголь идеал, наверное, в вещих озарениях ему почудился подлинник «Мертвых душ», который пока еще за семью замками хранился на его небесной родине. В письме к современнице о «ключе» от некой тайны речь, должно быть, идет как раз о волшебном ключе от одного из семи вещих замков. В руках Гоголя подлинника не было, но текст, что был начертан его рукой, видимо, содержал в себе то небесное вещество, которое по своим свойствам напоминало вещество подлинника. Поэтому и текст Гоголя излучал свет горней кузницы, и горняя мастерская по-своему — мистически — реагировала на всякие обстоятельства, связанные с текстом «Мертвых душ».
«Когда я пишу, — говорил Гоголь своей современнице Смирновой, — очи мои раскрываются неестественною ясностью. А если я прочитаю написанное еще неоконченным кому бы то ни было, ясность уходит с глаз моих. Я это испытывал много раз. Я уверен, когда сослужу свою службу и окончу, на что я призван, то умру. А если выпущу на свет несозревшее или поделюсь малым, мною совершаемым, то умру раньше, нежели выполню, на что я призван в свет».
Видимо, и впрямь великий подлинник поэмы, изготовленный в лунной мастерской из самых лучших метафорических пород, уже имел неразрывную взаимосвязь с сочинением Гоголя. И даже небо чутко реагировало на всякое прикосновение человеческого любопытства к этим сочинениям, словно через них человеческий сглаз мог коснуться небесного подлинника, спрятанного в высших тайниках.
Однажды летом знакомые упросили Гоголя почитать им отрывок из «Мертвых душ». Гоголь сопротивлялся долго, но затем сдался и начал читать. И о том, что тогда случилось в природе, свидетельствует та же Смирнова: «Тогда был жаркий день, становилось душно. Гоголь делался беспокоен и вдруг захлопнул тетрадь. Почти одновременно с этим послышался первый удар грома и разразилась страшная гроза. Нельзя себе представить, что стало с Гоголем: он трясся всем телом и весь потупился. После грозы он боялся один идти домой». Когда его просили прочитать недочитанное, Гоголь отговаривался: «Сам Бог не хотел, чтоб я читал, что еще не окончено и не получило внутреннего моего одобрения… Я-то не грозы испугался, а того, что читал вам чего не надо еще никому читать, и Бог в гневе своем погрозил мне».
Кстати, каким должен быть час разрешения открывать миру сокровенные поэтические образы? Тоже грозовым? Во всяком случае, тоже небесным…
Текст поэмы, сочиненный Гоголем, возможно, содержал в себе то небесное вещество, которое по своим свойствам напоминало вещество подлинника, хранившего образ единственной правды. Это была уже наказуемая высота, и как душе в знак наказания предназначается геенна, так и этому тексту был предназначен огонь.
«Благодарю Бога, что дал мне силу это сделать. Как только пламя унесло последние листы моей книги, ее содержание вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде, подобно фениксу из костра, и я вдруг увидел, в каком еще беспорядке было то, что я считал уже порядочным и стройным… Верю, что, если придет урочное время, в несколько недель совершится то, над чем провел пять болезненных лет…» (Из писем Гоголя по поводу «Мертвых душ»).
Но, увы, желанный Гоголем урочный час предусмотрен не был, а сочинению его не было суждено быть чем-то большим, нежели литература. Это, видимо, не устраивало Гоголя, как не устраивало скорбную птицу отсутствие когда-то узнанных небес.
Только небеса для Гоголя были уже навсегда позади. Почти все было позади, почти все было невозможно, почти все было поздно, и оставалось последнее и единственное — сжечь «Мертвые души», свое рукотворное гнездо, чтобы не оставить себе места на бренной земле, чтобы потом, может быть, улететь.
Ночью Гоголь свечой поджег в печи связку тетрадей, перевязанных тесемкой. Гоголь молился, скорбные терзания не отпускали его душу. Не присутствие ли рядом истины мучило его? Огонь разума, видимо, был потрачен, и понадобился рукотворный костер.
Когда тетради сгорели, Гоголь заплакал. Может быть, от неземной боли, ведь в поэме «Мертвые души» была его собственная душа, которую он несколько мгновений назад отправил в костер — в ад на земле, чтобы душа, смеявшаяся над святой родиной, избежала геенны небесной. «Каждый из нас раз сто на день то подлец, то ангел…» Словом, эти толстые тетради второго тома нужны были всего лишь как куча брикета для топки рукотворного ада, на что лишь гениям порой спускается право. Нужно было сжечь второй том, чтобы огонь, предназначенный для сожжения самого Гоголя, отгорел на земле. Огонь геенны Гоголь оставил здесь, возможно, для будущих гениев слова.
«Мертвые души» — можно сказать, самый адский труд Гоголя. За оставшийся первый том поэмы он на земле же испытал муки ада; а там, в вечном мире, он за сожжение второго тома, возможно, получил освобождение, возможно, получил разрешение на первородный полет. Да, колебался Гоголь, сжигая и воскрешая второй том, как и колебался между миром и церковью.
Гоголь появился на Руси, чтобы смеяться над ней, высмеять ее перед всем миром. И, наверное, заботясь о покое для своей души, Гоголь в завещании просит Россию не ставить памятника над его могилой, заверяет, что он сжег все свои бумаги. «Мне страшно вспомнить обо всех моих мараньях. Они вроде грозных обвинителей являются глазам моим. Забвенья, долгого забвенья просит душа…»
Просьба Гоголя вряд ли достигла вышины. Вышина внимала его уже незабвенной поэзии..
Дата публикации: 08.08.2013