Статьи / Разное / Теснение скорбями
Теснение скорбями

1

Я разгадал их тайну. Всю их вшивую, жалкую тайну. Прямо здесь отгадал, на остановке пятьсот тридцать первого, за три часа до полуночи второго четверга декабря.

Я стоял там и волновался нежданной отгадкой, а мимо меня ехали желтые автобусы и увозили с собой уставших и трезвых пассажиров, ну просто до неприличия трезвых, до гордыни какой-то, мне даже стало противно на них смотреть, я пошел и купил себе нарцисс, вставил его в петлицу пальто, поправил и загрустил.

Вот они тут стоят, на остановке, и думают, что я пьян. Ну потому думают, что я тих так, и потому думают, что в декабре нарцисс. И мало того, что они так думают, так они еще думают это молча. А я разгадал, и оттого мне еще более печально, как же не быть печальным, когда все вокруг тебя скрывают такую вот очевидную вещь. И наверное я уеду.

В туманы уеду, в те русские, в случайные. В блаженные туманы понесу эту свою печаль, нежно понесу и аккуратно, чтобы не расплескать. Ну или, по крайней мере, в метро зайду.

Сяду в уголочке, там где для одного только место, и стану страдать. Не за себя страдать, хотя и за себя тоже, но меньше, а больше буду страдать за этих вот неведомых мне пассажиров, за них буду страдать. Добровольно откажусь от всех удобств, а их у меня и не было никогда, этих удобств, от благ жизни земной откажусь, от выгод жизни общественной, от родства самого близкого и кровного, сдалось оно мне, это родство, но приму на себя вид безумного человека, не знающего ни приличия их вшивого, ни чувства стыда их лицедейского, дозволять себе буду лишь иногда соблазнительные действия.

В вагоне сидело человек десять. Я сел на место справа от двери, в углу — там, где только для одного. Напротив, на таком же месте для одного с трудом помещался огромного роста похожий на монаха человек с мрачным взглядом, черными кустистыми бровями под коричневым беретом и черными же усами. Слева от меня и двери сутуло сидела толстая женщина, огромные притягивающие глаза, чем-то красивое лицо, тугой узел русых волос, большой нос и полные губы. Смотрит пристально. Рядом с ней — странного вида стриженный человек, похожий на большую пучеглазую ехидную женщину. Напротив человека — еще одна, смеющиеся глазищи за квадратными очками, хищный рот, в общем — мало приятного.


2

А прямо напротив толстой женщины с пристальным взглядом — долговязый такой мужик, лет пятидесяти двух, густоволосый и седой, немытый, весь разрушенный какой-то, похожий на гриб. Он сидел, даже не сидел, а как-то почти лежал, даже не лежал, а возлежал в домашних тапочках, стыдливо стягивал дрожащей рукой ворот рубашки без пуговиц и с отвращением взирал на жизнь.

-Послушайте, — сказал я ему почему-то шепотом, -Послушайте, а вы знаете, с чего она начинается?

Он вздрогнул и медленно, неправильно повернул ко мне свое измятое, удивительно белое, словно вымазанное мелом лицо. Взгляд его был столь неизмеримо печален, что я тут же почувствовал себя чудовищно грубым, чудовищно пьяным и дерзким, не умеющим и не имеющим права страдать.

-Кто? — спросил он, вернее сказать, не спросил, из его горла не вытекло ни единого звука, только слабое шевеление губами, но я сразу понял, что он спросил именно: Кто?

-Родина, — все еще шепотом сказал я.

Он долго молчал, с явным интересом уставив на меня некогда, наверно, голубые, а сейчас прозрачные почти глаза, а потом деликатно так открыл рот и сказал:

-А зачем это тебе, дурачок?

Нет, вы представляете? Дурачок! А ведь мы даже не знакомились. Я стал растерян.

-Не знаю, — опять шепотом. Теперь я, видимо, всегда буду говорить шепотом, — Волнует меня это.

-Я одно знаю точно, — беззвучно ответил он, — не с Кремля она начинается.

-А с чего?

-Ну, наверное, с Курского вокзала. Она начинается в восемь часов шестнадцать минут, из четвертого тупика. А заканчивается, вернее всего, в Петушках, но этого я точно не могу сказать, потому что туда еще никто не добирался.

-А вы пробовали? — заинтригованный спросил я, весь заинтересованный такой странностью.

-Пробовал, — после долгой паузы промолчал он.

-И что?

-Они вонзили мне шило в самое горло. С тех пор я не приходил в сознание и никогда не приду.

Он отвернулся от меня, и я затосковал. Откуда он знает так точно? Я вот всегда думал: где это она начинается? с чего? — а он вот так просто: с четвертого тупика, в восемь часов шестнадцать минут, Курский вокзал.

-Да вы не переживайте, это он не серьезно, — наклонившись ко мне произнес длинный черноусый, — Это он так, выделывается. К тому же он давно умер.

-Как умер? — совсем потрясся я, — Вот ведь он сидит, вернее лежит, нехорошо, конечно, при нем, но ведь он даже говорит!

-Давно, давно, — сказал усатый, — Шестого марта семидесятого года. Его закололи шилом. С тех пор он не может говорить — иногда только, но теперь уже совсем не будет.

Тут бы поезду остановиться, но он продолжал гнать в темном туннеле, гнать неизвестно куда. А с одиночного сиденья в дальнем конце вагона поднялся оборванный человек, с виду бывший сапожник, криво улыбающийся и льющий слезы, повлекся к нам, снял с себя старую заношенную шубу, покрыл ею безголосого мужика и гнусаво пропел такие слова:

-Похаб ся творя... похаб ся творя...

И ушел назад, к себе, в другой конец вагона.

-Кто же это? — спросил я усатого.

-Василий, — на сей раз без наглости, а как-то даже уважительно произнес он, — Блаженный.

-А чего это... — продолжал спрашивать я, нервно теребя рукой увядающий уже нарцисс, — Тоже ведь умер... Чего он...

-Ну и что ж, что умер, — отвечал длинный, — А ты вот — живой?

-Живой, — неуверенно так сказал я.

-Он создал Поэму, — тихо-тихо и наклонившись ко мне проговорил усатый, причем шум вагона совсем не помешал мне его услышать. Он создал Поэму.

-О чем же Поэма? — невежество мое не знало границ.

-Обо всем.

-Как Библия?

-Примерно так. Едет пьяница в электричке.

-Что — едет пьяница? — спрашивал я.

-Да, вот ты спрашивал — где Родина? Она там, в Поэме. И ангелы, и диаволы, и путь в Петушки, и третья русская революция, и Минин, и Пожарский, и Храпуново, и Есино, и Серп и Молот с Карачаровым. Вся Родина, от Москвы и до Петушков, восемьсот грамм Родины мелкими порциями, настоянной на ветке жимолости и табаке сигарных сортов.

Я был сражен, нет, я был убит такой глубиной — надо же, на ветке жимолости, а я никогда и не знал, какая она — жимолость. Я из деревьев то знаю березу да елку, да вот еще липу знаю, поскольку несостоявшаяся теща моя всегда перед завтраком тыкала в окно и говорила:

-А вот это липа, — но я в окно так и не посмотрел, липы не видел, а так, название — да, знаю. А тут — жимолость. Подумать только.

-А что же нить, так сказать, основная струя?

-Простая струя, — ответил мужчина в берете, почесав бедро с исподней стороны, — Больше пейте, меньше закусывайте.

-Надо же, — пал я, пронзенный бездонной истиной.


3

Сколько я так лежал падший под ногами черноусого — не знаю, но когда пришло время очнуться, поезд все еще гнал по черному тоннелю.

-Бенедикт! — прокричала та, что с хищным ртом — Бенедикт, Тихонов говорит, что вы опять продали рукопись!

Создатель Поэмы пошевелился под шубой.

-Молчи, дурочка, — лениво и нежно произнес он, глядя в потолок.

-Да сколько можно! — продолжала кричать она, — Я покоя не знаю с тех пор, как вы во Владимире райком поджигали!

Бенедикт молчал. Невесть откуда взявшийся взъерошенный человек в тонких металлических очках, с большими жилистыми руками и огромным лбом успокаивающе проговорил:

-Ну что ты кричишь. Ну, мы выпьем немного да попросим ее назад. Ведь сколько раз уже так делали — и ничего.

-Правда, Лида, не волнуйся, — присоединился к нему похожий на женщину лупоглазый, — Тихонов прав, ничего страшного. Они выпросят. К тому же я ее уже перепечатал.

-Нет, вы точно оба плохо кончите, — зло закончила хищная женщина, -Юлька тебя, Бен, не застрелила — а зря. Ну да ничего, кто-нибудь еще застрелит. Или шилом. И Вадю тоже.

Бенедикт только усмехнулся.

-Кто это — Юлька? — спросил я у черноусого, поднимаясь и садясь.

-Да секретарь комсомольский, — махнул рукой он, — У Веньки с ней роман вышел, он прямо помешался — везде теперь букву "Ю" сует.

-Так Бенедикта или Веню?

-Да это она, дура, его Бенедиктом называет. Думает, что так более по-парижски.

-А почему не застрелила?

-Кто ж его знает, почему? Она такая прогрессивная — на мотоцикле все, стрельба там всякая. Воспитывала Веню по методу Макаренко.

-Это как? — заинтересовался я.

-Давала деньги и посылала в магазин. Ну как он мог их потратить? Поэтому и не пил совсем, пока с ней жил. А потом нашел у нее банку с какой-то дрянью, спиртом пахнущей — Юлька биолог — и отравился страшно. Ну, она его хотела застрелить.

-Что же ей, спирта было жалко? — удивился я.

-Да нет, любовь, наверно, была. Она ему ультиматум поставила — или я, или пить. Он держался, держался, а потом спирт этот нашел.

-Ну и?

-Выгнала, — завершил усатый.

-Авдюшка, ну будет тебе, — ласково сказал ему Веня-Бенедикт, — Это она от любви. Ревновала к Вальке.

-Или к ее теще, — кривляясь прокаркал Тихонов, — или к тощей козе тещи. Или к младенцу.

Я ничего не понимал, да так и должно было быть — ведь это их жизнь.

-Кто это — Валька? — тихо спросил я у Авдюшки.

-Жена. Первая. Мышлинская. — шепотом ответил мне он, косясь на толстую женщину с пристальным взглядом.

-Валька, Юлька, Галька — дуры девки, — все так же ласково сказал Веня, — Они нищие, я нищий — судьба свела нас, как концы с концами.

-Ведь испортил мне мужика! — опять начала хищная Лида, обращаясь прямо ко мне, — Ну скажите мне, ну кто может прийти в гости, взять последние деньги у хозяев, пойти за вином и все их пропить!

-Да замолчи ты, наконец, — вспылил Тихонов, — Давайте лучше в капланчики поиграем.

-Это как? — спросил я.

-Очень просто, — закривлялся Вадя, -Будем оперу петь. Сорокина нету, поэтому Ильича будешь петь ты.

-Я? Но я не умею петь! Я партию не знаю!

-Там простая партия, — успокаивающе сказал мне Тихонов, — Пой, что забыл фамилию Кобы. Авдюшка будет петь Горького и Феликса.

-А Сталина? — спросил усатый.

-И Сталина. Веня будет петь Гомулку. Галя -Веру Засулич. Муравьев, — Вадя ткнул в лупоглазого, — будет петь Максимилиана Робеспьера и Жана-Поля Сартра. А ты, — он с ненавистью указал на Лиду, — а ты будешь у нас петь тещю и черную козу тещи.

-А вы? — спросил я у Тихонова, — Вы что будете петь?

-Я? — недоуменно посмотрел он на меня, — А я буду петь партию съезда коммунистической партии!

-А она? — показал я на толстую женщину.

-А Галя у нас будет петь единственную хорошую роль.

-Какую? — не прекращал спрашивать я.

-Хорошая роль всегда одна, — назидательно сказал мне Муравьев, — Маленькая девочка из бедной еврейской семьи Фаня Каплан.

И они запели.

Я снова пал.


4

Когда я пришел в себя, никто уже не пел, а в вагоне появилось новое лицо — изможденная, с кругами под большими безумными глазами девочка среднего возраста. Она ела яблоко и что-то говорила сидящему рядом с ней Тихонову. Я прислушался.

-Что, рукопись опять продали?

-Ага, — ответил Тихонов, откусывая от ее яблока.

-Идиоты, — беззлобно сказала изможденная девочка.

-Ага, — сказал Тихонов, опять откусывая от ее яблока.

-Вы ведь ее потеряете.

-А кому она нужна кроме нас? — сказал Тихонов и опять откусил от ее яблока, — Ведь там никто ничего не поймет.

-Вадя, — сказал Веня, — Лучше ешь свое яблоко, ешь, это тебе больше идет, чем говорить про умное.

-Это Олино яблоко, — обиженно сказал Тихонов, — Ты-то сам что там написал? У тебя там одни напитки чего стоят: зубровка, кориандровая, херес...

-А что — херес? — спросил я заинтерсованно.

-Ну херес еще куда ни шло, но охотничья! А кубанская? А розовое крепкое за рупь тридцать семь? А политура? Ты специально такую гадость выбирал?

-Нельзя ценить вкус вина! — взволновался Веня, — Эх, сердца необрезанные, так ничему и не научились!

[...]

-А здесь все так думают, — не унимался черноусый, — Вся Родина желала бы ходить без нижнего белья, прокладывать кабеля, скитаться, терять рукописи и паспорта, издеваться над самыми близкими, больше всех идей ценить идею скинуться на бутылку и умереть от рака горла в творческом бессилии. И вообще — пребывать всегда в абсолютном бессилии. Но это мало кому дано — бессилие. Это — самое трудное. Мне вот — не дано.

-И мне, наверное, не дано, — задумчиво произнес я, глядя на покрытое драной шубой тело блаженного гриба, страдальчески спавшего долгим сном абсолютного бессилия.

-Его, наверное, девушки не любили... — я сам не заметил, как перешел на прошедшее время.

-Его девушки очень любили. И он их любил. Особенно одну, с косой до попы, с рыжими ресницами и невинными бельмами. Божественной сладости блядь. Она жила с самого края Родины, в Петушках. Но до нее он так и не смог добраться, ему лишь казалось, что был тот вечер, всхлипывание влажных недр, сладостный пуп, глаза как облака. Нет, он так и не добрался.

Некрасивая женщина тяжко вздохнула, так глубоко и тайно, что я испугался, как бы она не вывихнула себе все, что имеет. Черноусый же продолжал:

-Он окружал себя жрицами, он позволял им преклоняться перед собой и они усыпали его ложе цветами. Он пил и не пьянел, он знал наизусть беззапиночным образом пять стихотворений Андрея Белого, шесть — Ходасевича, восемь — Сологуба, Мандельштама — пятнадцать, Цветаевой — двадцать два, Ахматовой — двадцать четыре, Бальмонта — сорок два, вот только Саши Черного — всего четыре. Он создавал коктейли, о, у него был богатейший опыт в создании коктейлей, по всей Родине, по всему миру, от Москвы и до Петушков пили эти коктейли и пьют до сих пор, так и не зная имени создателя — пьют "Ханаанский бальзам", пьют "Слезу комсомолки" и правильно делают, что пьют. Обо всем этом есть в Поэме.

-Но я все это и без Поэмы знаю, — вяло запротестовал я, — Ну как же, средство от потливости ног, лесная вода, пиво жигулевское, шампунь "Садко — богатый гость". Да я это и без него знаю!

-Да нет же, — встряла толстая женщина, — Не без него. Это все — он. Вся эта Родина — он и его Поэма. Грузчик продовольственного магазина в Коломне — он, подсобник каменщика на строительстве Черемушек — тоже он, истопник-кочегар во Владимире, дежурный отделения милиции в Орехово-Зуево, приемщик винной посуды в Москве, бурильщик в геологической партии на Украине, стрелок военизированной охраны в той же мерзейшей Москве, библиотекарь в Брянске — все он.

-Коллектор в геофизической экспедиции в Заполярье, — нагло продолжил усатый, — Заведующий цементным складом на строительстве шоссе Москва-Пекин в городе Дзержинске Горьковской области, монтажник кабельных линий связи в Тамбове, Мичуринске, Ельце — он, лаборант паразитологической экспедиции в Голодной степи, даже лаборант ВНИИДиС по борьбе с окрыленным кровососущим гнусом — все он. Это ли не Родина?

-А как же писатели, скрипачи, шахматисты? — попытался было возразить я, — Максим Горький как же, Пушкин?

-А Максим Горький так ему и сказал — ничего, перетерпишь. Хочешь жрать — так не пей. И он больше никогда не хотел жрать. Он даже есть больше никогда не хотел. Никто во всей Родине не помнит на его лице движения челюстями, у него жевательный рефлекс не был выражен.

Некрасивая женщина медленно кивала головой.

-Он всегда был трезвый. Трезвый по ту сторону пьяности. Он вообще весь был по ту сторону, как и его Поэма. По ту сторону всего. И постоянно печальный, и до соития и после, страшно застенчивый и деликатный, недотрога, больше всего на свете боящийся щекотки, он словно весь состоял из щиколоток и подмышек. А подвиги! Он ненавидел подвиги. Более всего на свете ему была противна Зоя Космодемьянская — жила как дура и померла как дура.

Она замолчала, глядя куда-то в пустоту перед собой.

Мне нечего было возразить. Я и так все видел перед собой — без всякой Поэмы. Он и был этой самой Поэмой. Непостижимо мной было это отсутствие всякой энергии, эта отрицательность всего и неправильность, доведенная до совершенства, приближенная к святости, такой степени святости, которой даже не хотелось подражать — бесполезно было бы подражать. Как бесполезно подражать тому же Христу — им надо просто быть, этим Христом. Как бесполезно думать, каким лучше быть — пленительным или грозным? Быть вкрадчиво-нежным или пленительно-грубым? Просто быть, совсем без сознания.

-Мне нравится этот миф, — наконец произнес я, вынув из петлицы нарцисс и навсегда решив не заниматься ерундой. И даже, быть может, не пить больше никогда.

-Миф не может нравиться или не нравиться, — произнесла женщина, — Он есть сам по себе. В него можно лишь верить или не верить.

-Я верю, — сказал я вставая.

Василий в другом конце вагона встрепенулся, заволновался и жалобно затянул:

-Как на кла-а-а-адбище Митрофа-а-а-ановском отец до-о-очку зарезал свою-ю-ю-ю...

Поезд остановился и с шипением распахнул двери. Я вышел из вагона, поднявлся на поверхность, молча встал в очередь замерзших потенциальных пассажиров и стал ждать пятьсот тридцать первого.

Где-то подо мной, под землей, под Родиной голубой поезд еще раз вздохнул, хлопнул пару раз дверьми и с нарастающим воем скрылся в туннеле, унося с собой моих таких странных и неверных попутчиков — толстую некрасивую женщину, черноусого мужчину в коричневом берете, такого "похаб ся творя" Василия Блаженного и давно уже мертвого мужичка, создавшего великую и никому не нужную Поэму.

февраль, 1996



Автор: Максим Кононенко (Mr. Parker)

Источник: parker's Journal
© POL, Chemberlen 2005-2006
дизайн: Vokh
Написать письмо
Вы можете помочь