Статьи / Интервью / Сумасшедшим можно быть в любое время
Сумасшедшим можно быть в любое время

— Родился в 1938 году, 26 октября. Родители были грустная мамочка и очень веселый папочка. Он был начальник станции. Он все ходил и блядовал, ходил и блядовал, и, по-моему, кроме этого, ничем не занимался.

— А мамочка?

— А мамочка переживала.

— Тут запереживаешь.

— Еще бы, ебена мать. И вот папенька блядовал, блядовал, блядовал, блядовал и доблядовался до того, что на него сделали донос. И папеньку в 38-м году, когда я родился, только и видели. И действительно, папеньку мы увидели только в 54-м. Естественно, по 58-й статье. Припомнили ему, что он по пьянке хулил советскую власть, ударяя кулаком об стол.

— Честно говоря, трудно представить, что были люди, которые в открытую ругали советскую власть.

— А почему бы и нет — на этой маленькой станции, да еще в поддатии. На станции Пояконда в районе Полярного круга.

— А куда ж его сослали из-за Полярного круга?

— В том-то и дело — в Крым.

— Действительно в Крым?

— Шутка. Его сослали всего-навсего на 12 или там на 10 тысяч километров к востоку.

— Значит, ты рос безотцовщиной? И вы так с мамой и прожили на этой крохотной станции?

— Нет, меня перетащили в детский дом г. Кировска Мурманской области, и там я прозябал.

— А маменька-то куда делась?

— Маменька сбежала в Москву.

— И тебя бросила?

—Да.

— А с какого момента ты себя помнишь?

— В средней школе я уже писал. Сочинения.

— А самые первые в жизни ощущения?

— Самые первые воспоминания почему-то самые траурные. Покойная мать сказала всем старшим братьям и сестрам — подойдите к кроватке и попрощайтесь с ним. Со мной то есть.

— Почему?

— А все — врач. Он сказал: пиздец. Очень, очень умный врач. Это был 41-й год, значит, мне было два с половиной года. Очень умный врач.

— Значит, в школе ты учился в детском доме. И, конечно, самые светлые воспоминания?

— Ни одного светлого воспоминания. Сплошное мордобитие и культ физической силы. Ничего больше. А тем более — это гнуснейшие года. 46—47-й. В сорок седьмом, например, доходили слухи, что в Мурманске мясо продают на рынке, но в этом мясе находили человеческие ногти.

— Я помню, правда, это уже было в 50-х и в Москве, так вот, ходили слухи, что из детей варят мыло.

— Короче, все это невыносимая мудозвонщина, и я твоим слухам не удивляюсь ничуть.

— Веничка, а амнистию 1953 года ты никак не запомнил?

— Очень запомнил, потому что я в это время учился в 8-м классе, а весь Кольский полуостров был переполнен этими лагерями, одним словом, мы больше видели колючей проволоки, чем чего-нибудь другого. И до 10-го класса. И вдруг их отпустили. И тут скверный, дурашливый народ пустил слухи... и в самом деле, вот эти отпущенные на волю — как их тогда называли, бандиты — они действительно вели себя не лучшим образом, но этот слух был настолько искусственно раздут, чудовищно раздут в 53-м году, я тогда переходил из 8-го класса в 9-й, вот это было время на Кольском полуострове совершенно чудовищное. Во всяком случае, мать нас загоняла в дом с наступлением сумерек, а ночи там осенью наступают сам понимаешь когда.

— Значит, мамочка к тому времени вернулась?

— Вернулась. Я в детском доме учился до 8-го класса.

— И как ты ее принял?

— Ну что, мать. Иначе она не могла.

— Веня, а ты в детдоме был среди тех, кого били или — кто бил?

— Я был нейтрален и тщательно наблюдателен.

— Насколько это было возможно — оставаться нейтральным?

— Можно было найти такую позицию, и вполне можно было, удавалось занять вот эту маленькую и очень удобную позицию наблюдателя. И я ее занял. Может быть, эта позиция и не вполне высока, но плевать на высокость.

— А сочинять ты начал в детдоме или уже в школе?

— Начал еще до поступления в школу.

— И что же ты в таком нежном возрасте сочинял?

— «Записки сумасшедшего».

— Кто же был сумасшедшим?

— Ну, я, конечно.

— Что — в шесть лет?

— А сумасшедшим можно быть в любое время.

— Каково же это — в шесть лет ощущать себя сумасшедшим?

— Очень интересно.

— То есть ты себя так ощущал или создал такую маску?

— Разумеется, маску. К сожалению, эти глупые матушки — они ничего не сохраняют. Вот молодец моя сестра Тамара Васильевна, которая сохранила все мои письма с 55-го года до 88-го. Вот это она молодчага. А первая теща вообще ставила на мои рукописи сковородки с разной хуетенью.

— Веня, а ты не можешь сейчас вспомнить содержание этих записок?

— Это знает только одна моя матушка. Убей меня бог, не помню. Первое осмысленное писание началось с 56-го года, тогда, когда я кончал 1-й курс МГУ. Вот тогда началось то, что я бы сойчас немножко уделал, немножко бы...

— А оно сохранилось?

— Сохранилось. Но я попросил человека, у которого это все лежит — это пять толстых тетрадей, — чтобы он до моей кончины не издавал.

— Хорошо ли это, Ерофеев?

— Хорошо. Потому что там так много того, что не годится, так много непечатного, если так, по-русски говорить...

— Непечатного по языку или по стилю?

— Все эти дураки — Алешковские, Лимоновы — они плетутся в хвосте, да причем еще в двадцатилетнем хвосте...

— А кто-нибудь, кроме того друга, это читал?

— Нет, не читали. Однокашники, правда, читали...

— То естъ нельзя сказать, что это оказало какое-то влияние на Лимонова и Алешковского?

— Упаси бог! Просто это хронологически опережает, но никакого влияния...

— Вернемся назад. После 7-го класса ты уже учился в обычной школе?

— С 8-го по 10-й я уже учился в общей школе.

— Большая разница?

— Большая. Но я ее одолел. Представь себе, у нас был 10-й «А», и 10-й «Б», и 10-й «В», и 10-й «Г». Я учился в 10-м «К» и единственный из всех десятых получил золотую медаль. У нас были дьявольски требовательные учителя. Я таких учителей не встречал более, а тем более на Кольском полуострове. Их, видно, силком туда загнали, а они говорили, что по зову сердца. Мы понимали, что такое зов сердца. Лучшие выпускники Ленинградского университета приехали нас учить на Кольском полуострове. Они, блядюги, из нас вышибали все, что возможно. Такой требовательности я не видел ни в одной школе потом.

— Может быть, это и дало тебе такую образованность?

— Возможно, возможно.

— Ерофеев, ты — широко образованный человек. Я сомневаюсь, чтобы у родителей была хорошая библиотека, сомневаюсь, что и в детдоме она была, и в школе...

— Я наблюдал за своими однокашниками — они просто не любят читать. Ну вот, скажем, есть люди, которые не любят выпивать. Поэтому выделиться там было нетрудно, потому что все были, как бы покороче сказать... ну, мудаки. Даже еще пониже, но — чтобы не оскорблять слуха... Таков был основной контингент. А когда я кончал 10-й класс, в это время на Ленинских горах воздвигли этот идиотский монумент на месте клятвы Герцена и Огарева. И я решил туда к нему припасть. Я Герцена до сих пор уважаю...

— За что же — не за то ли, что он был одним из диссидентов?

— Я когда читаю переписку Маркса с Энгельсом, всякое дурное слово об Александре Герцене мне прямо душу щекочет. Я уважаю его не за диссидентство, а за то, что он — блестящий мыслитель и блестящий человек, и его любят все, в этом сходятся все, начиная от Кайсарова до Аверинцева, от Айхенвальда до Эйхенбаума. Если в отношении Радищева есть маленький спор, то Александр Герцен не вызывает возражений. И правильно делает, что не вызывает.

— И у тебя — при твоем критическом уме?

— И у меня не вызывает. Я вот недавно прочел второй том, настолько молодчага парень, что разеваешь... все разеваешь.

— А как же Петр Чаадаев?

— Что говорить о Петре Чаадаеве, когда его только-только издали. А этот мудак Урнов говорит, что есть произведения, которые набальзамированы долгостоянием, неиздаваемостью. Он, мудак, хотя бы взял в образец Радищева или Александра Грибоедова, Петра Чаадаева — неужели они настолько живучи, что набальзамированы? Долгим запретительством — как он говорил: что есть произведения, набальзамированные долгим запретительством, а иначе их бы не читали.

— Как ты относишься к такой поразительной в российской истории вещи, что такой верноподданный человек, как Александр Грибоедов, стал выдающимся сатириком? Написал такую блистательную сатиру на весь строй, как «Горе от ума»?

— Мало того: он еще дружил с самыми подоночными людьми в России, и это, как говорит советская власть, ни для кого не секрет. Ни для кого не секрет, что он был большой друг Николая Греча и Фаддея Венедиктовича Булгарина.

— Что это, свойство таланта — диктовать пишущей руке, даже несмотря на убеждения?

— Черт его знает.

— А каково жить в России с умом и талантом?

— Можно. Можно тут жить. Если приложить к этому усилия. То есть поменьше ума выказывать, поменьше таланта, и тогда ты прекрасно выживешь. Я это за собой наблюдал, и не только за собой. 

— Как же? Насколько я знаю, ты никогда на продажу не шел.

— Еще бы!

— А искушения были у тебя?

— Ни разу. Со мной этого не случалось. Я как раз из числа мудаков неискушаемых и неискушенных.

— Хорошо. Не покупали. Но напугатъ-то пытались. Я это знаю определенно.

— Ну, мало ли что. Это было в 50-х годах.

— И в 70-х было. Помнишь, ты скрывался от призыва в армию...

— Не в этом дело. Весна 62-го года. Приходит человек и говорит: «Вы Ерофеев?» — «Да». — «Вам нужны пистолеты?» Представь, город Владимир. Я лежу в похмелюге. Мне надо похмелиться во что бы то ни стало, а тут этот мудак спрашивает: «Так вам нужны пистолеты?» Я говорю: «На кой ляд мне ваши пистолеты! Дайте мне грамм пятьдесят похмелиться, а потом поговорим о пистолетах». Аон не отстает: «Нет, вы скажите, вы Ерофеев или не Ерофеев?» — «Ерофеев, мать вашу!» — «Ага. Значит, вам нужны пистолеты».

— Веничка, а как ты оказался в МГУ?

— Как только я кончил 10-й класс и как только мне вручили из... сколько там было 10-х классов, хрен его упомнит, и я из 10 «К» получил золотую медаль, вот и двинул, и впервые в жизни пересек Полярный круг, только в направлении с севера на юг... И вот я на семнадцатом году жизни впервые увидел высокие деревья, коров увидел впервые...

— Что же у вас, кроме зэков, там водилось?

— Кроме зэков, ничего не водилось... А тут увидел я корову — и разомлел. Увидел высокую сосну и обомлел всем сердцем... И вот 55-й год. Там с медалью было только собеседование, и этот мудак так меня доставал, но достать не смог. Я ему ответил на все вопросы, даже которые он не задавал. И он показал мне на выход. Что ему еще оставалось? А этот выход был входом в университет. На филологический.

— А как же потом ты во Владимире оказался?

— Это уже нескромный вопрос.

— Насколько нескромный?

— Потому что между МГУ и институтом был кочегаром, приемщиком посуды, милиционером.

— В таких случаях обычно пишут стюардом и репортером.

— До этого не дошло.

— А писать осознанно начал в МГУ?

— Писать начал в университете. И отличные вещи...

— За что и был изгнан?

— Нет, нет! Там не было никакой скверны, никакой политики... была какая-то иная струя, которая будоражила всех...

— А кто читал это?

— Читали мои знакомые, и этого довольно.

— А из-за чего выгнали?

— Я просто перестал ходить на лекции и перестал ходить на семинары. И скучно было, да и незачем. Я приподнимался утром и думал, пойти на лекцию или семинар, и думаю: на хуй мне это надо, — и не вставал и не выходил. То есть у меня было... ну, не созерцательная система...

— Скажи, а ты не вставал от самопогружения или после вчерашнего? 

— Какое там переживание вчерашнего! Просто я, видимо, не вставал, потому что слишком вставали все другие. И мне это дьявольски не нравилось. Ну, идите вы, пиздюки, думал я, а я останусь лежать, потому что у меня мыслей до хуища.

— А вот эта знаменитая песня «Проснись, вставай, кудрявая...» — она тебя не будоражила?

— Будоражила. Потому что я очень люблю Дмитрия Шостаковича.

— И все равно не вставал?

— И все равно — брал себя в руки и не вставал.

— За это и был вышиблен — сколько же можно не вставать?!

— Вышиблен был в основном военной кафедрой. Я этому подонку майору, который, когда мы стояли более или менее навытяжку, ходил и распинался, что выправка в человеке — это самое главное, сказал: «Это — фраза Германа Геринга: «Самое главное в человеке — это выправка». И между прочим, в 46-м году его повесили».

— А насколько к моменту вышибания из Университета была велика в народе твоя популярность?

— К тому моменту она ограничивалась двумя-тремя комнатами, и, честно говоря, отнюдь не 19 государствами.

— Не искушали ли тебя? Не нашептывали, ли, что коли пишешь, то надо печататься?

— Нет. Среди них были такие, вроде чуть-чуть видящие, вроде Володи Муравьева — опять же мой однокурсник.

— То есть удивительно приличная у вас подобралась публика?

— Да. Немножко на царскосельскую, на кюхельбекерскую такую, в несколько заниженном варианте. Я там представлял что-то вроде барона Дельвига.

— То есть ты был такой же толстый?

— Нет, наоборот. Я не был толст, а во всем остальном...

— А скажи, вот мы сейчас вздыхаем, что не осталось таких понятий, как честь и совесть. В этом вашем братстве были такие понятия?

— Вот в том-то и дело. Нас и презирали за то, что в нас уживались... вся эта ненавистная братия — я забыл их фамилии, и, значит, их фамилии ни к чему. Никто и никогда не вспомнит их фамилии. Все остальные смотрели на нас, как на зачумленных детей.

— То есть именно на присутствие в вас этих понятий?

— Хотя бы поэтому.

— Муравьев, кто еще — может быть, кого еще вспомнишь?

— Они немного переродились... ну, хотя бы Катаев... не из тех Катаевых.

— Хорошо. Произошло изгнание из МГУ широко известного в узких кругах писателя. Как-то это на общественном мнении отразилось?

— Ничуть. Я ушел тихонько, без всяких эффектов. Вот спустя пять лет я уходил из Владимирского, каждый человек, который со мной встречался, задавал вопрос, где продается водяра, — в этом магазине есть, а в этом нет — этот человек подлежал немедленному исключению из пединститута. Вот до какой степени я был опасен, а всего-навсего я говорил то, что это — пародия на «Москва — Петушки». Я в сущности говорил только о водяре. Решительно только о водяре и больше ни о чем. Ну почему к книге придрались? Почему ее изымали при всяком обыске? Немыслимые люди эти большевики.

— Веничка, а что делал ты после исхода из Университета, когда тебя, естественно, выкинули из общежития?

— Я с тех пор сменил примерно 12 профессий.

— А где жил?

— Господи, жил в Тамбове, в Ельце, в Брянске — это можно называть все города. И золотое кольцо, и не золотое.

— То есть из Москвы ты уехал сразу?

— Ну, естественно. Короче: я бы так и исцвел на Украине в 59-м году, если бы мне один подвыпивший приятель не предложил: вот перед тобой глобус, ты его раскрути, Ерофеев, зажмурь глаза, раскрути и ткни пальцем. Я его взял, я его раскрутил, я зажмурил глаза и ткнул пальцем — и попал в город Петушки. Это было в 59-м году. Потом я посмотрел, чего поблизости есть из высших учебных заведений, а поблизости из высших учебных заведений был Владимирский пединститут.

— И поступил с ходу?

— Еще бы! А золотая медаль?

— А собеседование?

— Там его практически не было. Какое там, на хуй, собеседование.

— Теперь расскажи: как же ты разложил Владимирский пединститут настолько, что даже имя твое стало запретным?

— Да. Они сейчас извиняются. Мне одинаково смешно вот это вот — извинения Бельгии перед глупой оплошностью Голландии... Почему-то Бельгия приносит извинения за Голландию. Вот точно так же мне смешно, когда владимирская газета «Комсомольская искра» печатает обо мне более или менее мутные биографические данные, хотя та же самая газета весной 1962 года требовала выдворения меня за пределы города Владимира и Владимирской области навсегда. Всякий человек, встречающийся с Венедиктом Ерофеевым, подлежит немедленному выдворению из Владимирского государственного педагогического института имени Лебедева-Полянского. И вообще с территории.

— То естъ ты попал в персоны нон-грата?

— Хорошо бы еще в персоны нон-грата. То есть человек, который кивнул бы мне при встрече, уже сам стал бы персоной нон-грата. А хрен ли обо мне говорить.

— Чем же ты их все-таки так достал? Все же Владимир близко к столице. Что они так напугались-то?

— Вот этого я не знаю. Я немножко их понимаю. Все-таки, когда я стал жениться, приостановили лекции на всех факультетах Владимирского государственного педагогического института им. Лебедева-Полянского, и сбежалась вся сволота. Они все сбежались. Потом они не знали, куда сбегаться, потому что не знали, на ком я женюсь — опять же было неизвестно. Но на всякий случай меня оккупировали и сказали мне: «Вы, Ерофеев, женитесь?» Я говорю: «Откуда вы взяли, что я женюсь?» — «Как? Мы уже все храмы... все действующие храмы Владимира опоясали, а вы все не женитесь». Я говорю: «Я не хочу жениться». — «Нет, на ком вы женитесь — на Ивашкиной или на Семаковой?» Я говорю: «Я еще подумаю». — «Ну, мать твою, он еще думает! Храмы опоясали, а он еще, подлец, думает!» Это апрель 62-го.

— Но ведь времена-то на дворе еще либеральные.

— Какие либеральные! Вот опять я повторил этого мудака, не знаю, жив он или нет, лучше бы не жив. Вот этот декан филологического факультета, который отсидел... сколько он отсидел — я забыл, но во всяком случае не меньше 15 лет отсидел, сволота. И мне в лицо заявил: «Я очень сожалею, Ерофеев, что сейчас не прежние времена. Я бы с вами обратился гораздо более круто». Вот тут-то я понял, с кем имею дело — с каким вонючим дерьмом, и...

— Веничка, и все же чем ты их так напугал?

— Понятия не имею. Я лежал себе тихонько, попивал. Народ ко мне... в конце концов получилось так, что весь институт раскололся на две части. Вот так, если покороче, то есть, как говорили девушки, тогда одиозно очень поверхностные, называл вещи своими именами, весь институт раскололся на попов и на... Там было много вариаций, но в основном на попов и комсомольцев. Этак я оказался во главе попов, а там глав-зам-трампампам оказался во главе комсомольцев моим противником, и у нас даже выходило... «Подходите, — говорил человек (не помню фамилию), — подходите, только без рукоприкладства». За мной стоит линия, за ними тоже линия. Мы садимся, это я предлагаю садиться за стол переговоров, чтобы избежать рукоприкладства и все такое. Они говорят: давай, садимся. И вот мы садились и пили сначала сто грамм, потом по пятьдесят, потом по сто пятьдесят, потом... и понемногу, ну, набирали...

— А что же вы пили, Веничка? 

— Не помню. Какую-то бормотуху. Ну, во всяком случае, вырабатывали какую-то общую терминологию...

— Попы с комсомольцами?

— Попы с комсомольцами садились тихонько... Ну, одним словом, они занимались делом. А я сидел и чувствовал себя человеком, который предотвратил кровопролитие.

— Признаться, трудно представить тебя в роли предводителя религиозной общины. Поэтому мне представляется, что название «попы» следует понимать достаточно условно.

— Конечно, конечно. Потом вот, например, характерно — в том же 62-м году девочка, которая была в разряде «попов», — я сидел в саду и дышал воздухами, — а она ко мне подскочила и сказала: «Ой-ей-ей, я сейчас убегаю, потому что, если меня увидят, то все — мне в институте не быть». Так что тут все очень запутанно.

— Писал ли ты, Веничка, во Владимире?

— Еще как писал. Даже наоборот, когда поступил во Владимирский пединститут, мне сказали: «Венедикт Васильевич, если вам не на что будет жить, то у нас есть «Ученый вестник» Владимирского пединститута, и мы вам охотно предоставим страницы». Но я, как только охотно сунул им в эти страницы всего две статьи о Генрике Ибсене, они заявили, что они методологически никуда не годятся.

— А что значит — методологически?

— Я и не стал спрашивать. Еще бы я стал спрашивать, ебена мать! Они сказали: это опять же никуда не годится. Неужели человек не понимает, чего он городит? 

— А прозу писал?

— Тогда — нет. Писал тогда исключительно о скандинавах, потому что я был тогда ослеплен вот этой скандинавской моей литературой. И только о ней писал. — Отчего же ты был ими так очарован?

— Потому что они — мои земляки.

— А кто конкретно из скандинавов?

— Ну как это — кто конкретно? Опять же Генрик Ибсен, Кнут Гамсун в особенности. Да я, в сущности, и музыку люблю только Грига и Яна Сибелиуса. Тут уже с этим ничего не поделаешь.

— Когда же ты впервые стал писатъ беллетристику — после тех тетрадей? Что — был большой перерыв?

— Нет, не большой перерыв, просто... зимой семидесятого, когда мы мерзли в вагончике, у меня явилась мысль о поездке в Петушки, потому что ездить туда было запрещено начальством, а мне страсть как хотелось уехать. Вот я... «Москва — Петушки» так начал. И примерно в последних числах января, а кончил примерно второго-третьего марта.

— А между тетрадями и «Петушками» было еще что-нибудь?

— Да, ну, конечно, было. Вот это... черт, ее надо восстановить и возделать...

— Рукопись хоть существует?

— Вот часть рукописи доставили люди из Гуся-Хрустального.

— Это тоже такая же грустная...

— Отнюдь. Мне она не нравится, и правильно сказала одна очень такая литературная женщина, что это-таки подделка под Пильняка. Вот ведь что. А как это — подделка под Пильняка, которого я до сих пор не читал ни строчки?

— По-моему, Ерофеев не может ни под кого подделаться, так же как никто не может подделаться под Ерофеева. Как хоть называется?

— «Благая весть».

— Веничка, литературные дамы читают, а широкие круги миролюбивой общественности, до сих пор — нет. Хорошо ли это?

— Ну, ее надо получше обделать, потому что там много... как бы это... кто умеет выражаться помягче...

— А в каком году ты ее написал?

— В 63-м.

— А между 63-м и 70-м было что-нибудь?

— Вот тут был провал. Я слишком жил: кино, бабье и эт цетера.

— Хорошо, «Петушки» написаны. Как же они стали известны народу? Откуда народ вокруг тебя появился?

— Ну вот, допустим, Слава Лён. Я, допустим, сижу во Владимире в окружении своих ребятишек и бабенок, и вдруг мне докладывает Вадя Тихонов: «Я познакомился в Москве с одним таким паразитом, с такой сволотою». Я говорю: «С каким паразитом, с какой такой сволотою?» Он говорит: «Этот паразит, эта сволота сказала мне, — то есть Ваде Тихонову, — что даст... уплатит 73 рубля (почему 73 — непонятно) за знакомство с тобою». То есть со мною. Ей-богу.

— То есть Лён прочел «Петушки».

— Ну да. Я удивился, а Лёну Губанов сказал: «Вот если Вадя Тихонов, который хорошо с ним знаком...» — вот тогда он и залепился со своими 73 рублями.

— А ты еще не был тогда знаком со смогистами?

— Абсолютно!

— То есть ты как бы в безвоздушном пространстве существовал?

— Почему в безвоздушном?

— Ну, если брать эту московскую культурную среду, ты о ней ничего не знал?

— Об этом понятия не имел. И тут мне Владислав Лён предложил 73 рубля за одно только знакомство.

— И благодаря ему ты стал известен в мире?

— Не благодаря ему. Благодаря совсем другим людям, которые сейчас уехали. Эти люди, которым я обязан, живут теперь в Тель-Авиве... и так далее.

— Лён утверждает, что это он передал «Петушки» на Запад и благодаря ему они были опубликованы.

— Как всегда, врет.

— Раз они за кордоном и им ничего не грозит, то не грех их и упомянуть.

— Отчего бы, действительно. Во-первых, это Виталий Стесин, потом Михаил... поэт, который при всех регалиях приходил ко мне в больницу... Михаил...

— Веня, а почему на твоей афише (вечера в ДК МГУ) написано: 20 лет творческой деятельности. Ведь гораздо больше.

— Плевать! Пусть что пишут, то и пишут. Пусть напишут: «Десятилетие графа Толстого»... Поэт... женщина очень хорошая... опять забыл фамилию... надо бы спросить у девки. Михаил Генделев и Майя Каганская.

— И впервые было опубликовано в израильском альманахе... 

— «Ами».

— А ты-то знал, что готовится публикация?

— Мне как-то сказал Муравьев году в 74-м: «А ты знаешь, что, Ерофеев, тебя издали в Израиле». Я решил, что это очередная его шуточка, и ничего в ответ не сказал. А потом действительно узнал спустя еще несколько месяцев, что действительно в Израиле издали, мать твою, жидяры, мать их!

— В 72-м издали?

— В 73-м.

— А как складывались материальные отношения с издателями за границей — ведь потом издавали еще во многих странах?

— Это действительно очень больной вопрос. Например, Англия и Соединенные Штаты... Два издательства в Соединенных Штатах не плотят ни копейки по той причине, что они купили — Соединенные Штаты — они купили у Британии... А Британия купила у Парижа... То есть никто никому не должен, а я всем немножко должен. Но не должен никто, это уж точно. Я так понял по их действиям.

— Замечательно! А вот есть такая организация — называется ВААП.

— Она есть, но ее вот эти деяния не распространяются. Только на страны Варшавского пакта, а вот на страны НАТО не имеют даже малейшего влияния.

— Ерофеев, погоди. Эта организация дерет со своих клиентов жуткие проценты и могла бы нанять самых лучших адвокатов. Кто-нибудь из них к тебе обратился: «Давай, Ерофеев, мы будем защищать твои права»?

— Ни разу не было ко мне такого обращения. Было только в случае с Венгрией и с Болгарией.

— Здесь они сами обратились?

— Это уже по пьесе.

— Ерофеев, а как ты сам отнесся к своей всемирной известности?

— Какой провокационный вопрос.

— Нормальный вопрос, Веня, нормальный.

— То ли еще будет.

— Ощущаешь ли ты себя великим писателем?

— Очень даже ощущаю. Я ощущаю себя литератором, который должен сесть за стол. А все, что было сделано до этого, это — более или менее мудозвонство.

— Ерофеев, а если бы тебе предложили определить свое место в пантеоне великих, куда бы ты себя поставил — между Гомером и Эпиктетом или...

— Между Козьмой Прутковым и Вольтером.

— А кто все-таки впереди?

— Козьма Прутков.

— Хорошо. Вернемся в 69-й год на кабельные работы. Ерофеев пишет «Петушки». Делился ли ты с коллективом? Давал ли читать бессмертные страницы товарищам по профессии и одобрили ли бы они твои писания?

— Наоборот. И хорошо, что я не давал им этих записок. Они говорили: «Ты что, Ерофеев, хочешь в институт поступать — все равно ни хуя, ни за что не поступишь! Сейчас туда только по блату берут. Только по блату. Только по блату». А я свесился с верхней полки и говорю: «Ну неужели только по блату?» А они мне говорят: «То-о-олько по блату!» Вот как обстояло дело.

— А насколько биографичны бессмертные твои записки?

— Почти... 

— Скажи, ты действительно никак не мог попасть на Красную площадь, а всегда попадал на площадь Курского вокзала?

— Да-да-да! И между прочим, вот меня обычно спрашивают об этих сценах в «Петушках», вот хотя бы с этим дурачком контролером. А ведь действительно, я ведь стоял зимой, зимой трясся весь от холода, стоял, и у меня была в грудном кармане эта самая бутылка... бутылка... ну, известно чего. Бормотуха — 0,8. И когда вошел контролер, один контролер сразу последовал туда, а этот остановился и сказал: «Ва-аш билетик! Ва-аш билетик!» Я говорю: «Нет у меня билетика. Нет у меня билетика». И он тогда внимательно присмотрелся, а я тогда неосторожно поставил эту свою 0,8... «А это — что у тебя?» Я говорю: «Да это — так просто». — «Это как то есть так? А ну-ка вынь!» Я вынул, и он тут же немедленно сделал: бум-бум-бум-бум-бум-бум. И мне протянул: «Езжай дальше, молодой человек». Как они не понимают, из чего делаются литературные произведения? То есть вот из такого... такой малости.

— А правда ли, что ты, будучи бригадиром на кабельных работах, ввел пресловутые графики?

— Еще как! Это Вадим Тихонов — свидетель.

— Ерофеев, я знаю, что одно из твоих бессмертных творений ты потерял то ли в электричке, то ли еще где. Может быть, можно попытаться отыскать?

— Едва ли. Потому что то ли одна, то ли две МГУ-шные экспедиции ездили по линии Москва — Петушки с тем, чтобы найти, и ничего подобного они... Они смотрели и по левую, и по правую сторону очень внимательно и ничего не обнаружили.

— А что это было за произведение?

— Ну, я вообще не люблю называть жанры. Ну, просто — «Шостакович».

— Не биографическое же эссе?

— Еще бы! И то — Шостакович там присутствовал только самым косвенным образом. Там как только герои начали вести себя, ну... как сказать... Вот, у меня этот прием уже украден — как только герои начали вести себя не так, как должно, то тут начинаются сведения о Дмитрии Дмитриевиче Шостаковиче. Когда родился, кандидат такой-то, член такой-то и член еще такой-то Академии наук, почетный член, почетный командор легиона. И когда у героев кончается этот процесс, то тут кончается Шостакович и продолжается тихая и сентиментальная, более или менее, беседа. Но вот опять у них вспыхивает то, что вспыхивает, и снова продолжается: почетный член... Итальянской академии Санта-Чечилия и то, то, то, то... И пока у них все это не кончается, продолжается ломиться вот это. Так что Шостакович не имеет к этому ни малейшего отношения.

— А вдруг откликнется тот, кто это нашел? Расскажи подробнее, когда это было и как это выглядело?

— Это — две черные тетради и четыре записные книжки.

— А в чем все лежало?

— Все это было в сетке. Я могу назвать точно — вот это знойное самое лето. 72-й год. Знойное лето под Москвою. Я когда увидел пропажу, я весь бросился в траву, и спал в траве превосходно. Представь себе, что это было за лето, когда можно было ночевать в нашей траве.

— А почему «Шостакович», а не «Хренников»? 

— Тихон Хренников — очень хороший человек.

— Чем же?

— Мне у него нравятся ранние песни.

— Одна или все?

— Все.

— Тогда действительно — хороший человек.

— Очень славный малый.

— Старый хрен Тихонов и молодой Тихон Хренников — очень старая шутка.

— Причем, заметь, мною же изобретенная в 56-м году.

— Ладно. Хрен с ним, с Хренниковым. Давай лучше вспомни поточнее: какого цвета была сетка? Может быть, вспомнишь?

— Трудно установить, потому что сетка была не моя, а была моего знакомого из Павлова-Посада. И потом там были две бутылки, что и соблазнило.

— Бормотухи?

— Да. Что и соблазнило тех, которые покусились. Я бы на их месте поступил бы гуманнее.

— Не знаю, как ты на их месте, а я бы...

— Я бы тоже, пожалуй. Я бы тоже.

— Ты оставил в электричке?

— Господи, откуда мне знать? Я проснулся в электричке с совершенно угасшим светом, и я сидел один в вагоне, и причем в тупике.

— А что же ты пил, Веничка, что дошел до такого?

— Еб твою мать — он задает мне вопросы какие! Он ведет допрос, как самый неумелый из следователей.

— Как это? Я веду допрос по всем правилам. Как завещали отцы и деды.

— Хуево ты ведешь допрос.

— Пил ли ты в этот день коньяк?

— Еще как!

— А зубровку?

— Пил и зубровку.

— Зверобой и охотничью, и полынную, и померанцевую, и кориандровую... весь ностальгический набор.

— Очень жалко «Дмитрия Шостаковича», потому что, когда я писал, действительно спрашивал сосед: «Ерофеев, ты чего опять какую-то блядь приводил?» Я говорю: «Какую же это я приводил блядь?» — «Ну как же, ты всю ночь смеялся!» Я говорю: «Почему же, ну... я просто так...» — «Я человек бывалый. Я человек бывалый. Так я тебе и поверил, так я тебе и поверил, что ты — просто так. Опять какую-нибудь блядь приволок».

— А где ты жил тогда?

— На станции Электроугли.

— Снимал угол?

— Какой там — снимал угол, когда крысы бегали из угла в угол.

— Значит, «Дмитрий Шостакович» — 72-й, а «Розанов»?

— «Розанов» попозже на год. 73-й. И то меня пригласил человек, который возглавлял журнал «Евреи и мы».

— «Евреи в СССР»?

— Нет...

— «Страна и мир» есть...

— «Евреи в СССР», по-моему. Он еще приехал ко мне, я снимал маленький дом в Болшево, он ко мне приехал и демонстрировал мне вот эту желтую звезду... и все такое. И с ним была целая публика с этими желтыми звездами, а в ответ у меня в этот день были люди слишком православно настроенные, там... ну, известная заваруха. Рождественская заваруха 73-го года.

— То есть уже тогда общество «Память» существовало?

— Оно тогда у меня на глазах возникало.

— И они у тебя в доме встретились?

— В том-то и дело. Все встретились у меня в доме: и воинствующие иудаисты... забыл я фамилии... Воронель, который был главным редактором «Евреи в России», и вот эти вот, которые их ненавидели...

— Не произошло ли у них конфликта?

— Маленький был, но я исполнял роль вот этого маленького...

— Арбитра? Ты им говорил: «Брек!»?

— Я им этого не говорил, но они поняли.

— Ерофеев, а родная советская власть — насколько она тебя полюбила, когда слава твоя стала всемирной?

— Она решительно не обращала на меня никакого внимания. Я люблю мою власть.

— За что же особенно ты ее любишь?

— За все.

— За то, что она тебя не трогала и не сажала в тюрьму?

— За это в особенности люблю. Я мою власть готов любить за все.

— А что больше нравится тебе в твоей власти: ее слова, ее уста, ее поступь и поступки?

— Я все в ней люблю. Это вам вольно рассуждать о моей власти, ебена мать. Это вам вольно валять дурака, а я дурака не валяю, я очень люблю свою власть, и никто так не любит свою власть, ни один гаденыш не любит так мою власть.

— Отчего же у вас невзаимная любовь?

— По-моему, взаимная, сколько я мог заметить. Я надеюсь, что взаимная, иначе зачем мне жить?!

— Хорошо. Между «Розановым» и «Вальпургиевой ночью» 13 лет. Что-то было в этом промежутке?

— Какое кому собачье дело?! Кому какое идиотское собачье дело, было чего-нибудь или не было. Это — вторгаться в интимные отношения.

— Но от тебя, как от Шекспира, ждут новых эпохальных произведений...

— Это я понимаю. Я если чего-нибудь пишу, то эпохальное, как говорит мэтр Тихонов.

— Кстати, ты замечательно создал образ Тихонова. Твой друг Вадя так прочно вошел в наш фольклор, а кстати, сам Вадя подозревает, что он настолько остроумен и гениален?

— Он не подозревает. За него приходится придумывать даже вот эти штуки, вроде: «Двадцать шесть бакинских комиссаров — ты бы смог слопать?»

— Так это ты Вадю изобразил в «Вальпургиевой ночи»?

— Вадю стоит везде изобразить. Во Владимире, когда мне сказали: «Ерофеев, больше ты не жилец в общежитии». И приходит абсолютно незнакомый человек и говорит: «Ерофейчик. Ты Ерофейчик?» Я говорю: «Как то есть Ерофейчик?» — «Нет, я спрашиваю: ты Ерофейчик?» Я говорю: «Ну, в конце концов, Ерофейчик». — «Прошу покорно в мою квартиру. Она без вас пустует. Я предоставляю вам политическое убежище».

— А кстати, история с пистолетами тогда же произошла?

— Да, да, да.

— Это когда ты уже у Вади жил?

—Да.

— А зачем этот человек считал, что тебе нужны пистолеты?

— А вот хрен его знает. Но тут удивляться нечему. За день до этого меня останавливал один парень с физико-математического факультета, вернее, я его остановил и спросил: «Там, внизу, есть водяра, хоть какая-нибудь?» Он говорит: «Есть. Есть «Российская». Так вот, на следующий день торжественное собрание, ей-богу, торжественное собрание вот этого вот физико-математического факультета этого парня исключает. Человек уже на 4-м курсе, ебена мать.

— То есть человек с пистолетами решил, что тебе придется отстреливаться?

— Нет, просто слава моя была такова, что все думали, что мне нужны пистолеты.

— Трудно поверить, что о Ерофееве шла слава, как об извозчике Комарове или Ваньке Каине.

— Больше. Девушка... как звать эту девушку... Ивашкина...

— Ерофеев, ты заявил «Вальпургиеву ночь» как первую часть трилогии, а у меня на дне рождения сказал, что заканчиваешь вторую часть.

— Мало ли чего по пьянке не брякнешь. Ебенать.

— А может, все-таки напишешь?

— Ну, не знаю. Это надо мне за город поехать и печку затопить.

— Ну, давай я тебе дачу найду.

— Я сам найду и сам...

— Ладно, Веничка. Последний вопрос. Кто из советских литераторов или политических деятелей оказал на тебя наибольшее влияние?

— Если говорить о влиянии, то культуртрегерское — Аверинцев, Аверинцев.

— А Лотман?

— Лотман пониже, как говорят дирижеры. И Муравьев. Я знаю, о чем говорю, ебена мать!

— А из политических деятелей?

— Аракчеев и Столыпин. Если хорошо присмотреться, не такие уж они разные.

— В таком случае, сюда бы Троцкого.

— Упаси бог. Этого жидяру, эту блядь, я бы его убил канделябром. Я даже поискал бы чего потяжелее, чтобы его по голове хуякнуть.

— А кого из членов большевистского правительства ты бы не удавил?

— Пожалуй, Андропова.

— Душителя диссидентов?

— Нет, он все-таки был приличный человек.

— Не кажется ли тебе странным, что за 70 лет единственный приличный человек — и тот начальник охранного отделения?

— Ничего странного. Наоборот. Хороший человек. Я ему даже поверил. Потом он снизил цены на водяру — четыре семьдесят. Подумаешь там, танки в Афганщине...

— Ну, танки Брежнев ввел.

— Плевать, кто вводил и куда. Этого уже народ не помнит. Но то, что водка стала дешевле!..



Автор: Леонид Прудовский

Источник: журнал «Континент». 1990. № 65.
© POL, Chemberlen 2005-2006
дизайн: Vokh
Написать письмо
Вы можете помочь