Миф о самом пьющем народе стойко закрепился за русскими. Феномен любви русского человека к водке объясняется не только самоощущением литературы, но и искаженным видением русского героя в западной культуре. Фрейд и Ницше в качестве иллюстраций самых экстремальных способов миропонимания избирают героев Достоевского. Запад сталкивается с загадкой русской души, расхристанной, непричесанной, непонятно почему уверенной, что именно ей доверено расшифровать тайну отношений Бога и человека, артистически осваивающей любую проблему, не жалея ни себя, ни мир. Фрейдизм и ницшеанство дали описание явления, соотнесли его с философскими категориями, близкими разуму и уху Запада, однако не смогли предложить убедительного объяснения природы широкой и загадочной русской натуры.
Сама русская культура часто удовлетворяется тем, что констатирует свою специфическую духовную организацию. Прагматическая мысль Запада стремится все уложить в систему привычных знаков описания и понимания феномена, оперирующую четкими моральными императивами. И неожиданно открывается формальная истина, очень удобная для прочтения бесконечности русского духа – он инаков потому, что он пьян. Метрика его пространственно-временных метаморфоз отмечается выпитым спиртным, естественным, как восход солнца, и привычным, как дыхание: “Только тем и отмечаю время, что по утрам умываюсь и пью водку, а к ночи пью ликер и Шато-Марго. И когда я умоюсь и сажусь за водку, то это я называю начать новую жизнь. Выпьем за новую жизнь!”1.
Носителем пьяного сознания предстает уже не сам драматический сюжет, а система риторических решений, оформляющих этот сюжет. Достаточно соотнести рассуждения Мармеладова с мыслями Рогожина, Мышкина, Карамазовых, чтобы убедиться в идентичности используемых героями содержательных и стилистических формул. Запад бессознательно приходит к мысли, что природа экзотической русской души основывается на риторике персонажей и авторов, которую можно назвать и философско-психологическим томлением о величайших вопросах мира, и болью от созерцания человеческого несовершенства, и пьяной исповедью демонических натур, опрокидывающих навзничь все без исключения бытийные нормы. Кричащий, бьющийся в конвульсиях дух находит прописку в риторике культуры. Торжествует эффект бесконечного поиска, переходящего в сомнение, а затем в убежденность, и никогда не примиряющегося с очевидным, напрочь отвергающего компромисс.
Фрейд и Ницше экспортировали психологический опыт романов Достоевского, сделали из его героев самопожирающих и отрицающих мир монстров, удобных в качестве иллюстрации самых экстремальных проявлений человеческого духа и философии. Стереотип восприятия русского они создали настолько убедительно, что в XX веке пьяницам-персонажам Ремарка и Хемингуэя не приходит на ум оспорить у русских героев право называться самыми нетрезвыми.
Следует отметить еще одно обстоятельство, касающееся проблемы “алкоголизации” персонажей. Сама культура поддерживает и лелеет мифологию пьющего народа. Достоевский испытывает влияние античного диалога, создает полифонический роман, основным качеством которого становится пересечение покаянных признаний персонажей. Библейские и житийные реминисценции объединяются в характерах героев, переплетаются с их желанием понять мир, дополняют их стремление к бунту или к его инсценировке.
Обращение писателя к традициям житийной литературы приводит к перегруженности произведений писателя приемами, создающими двойную жанровую природу представления мира. “Я” персонажа в итоге предстает и как субъект жизненного действа и как объект; настоящее переживается в попытках вступить в диалог с собственными двойниками, представленными миру в завершенном, философски итоговом виде. Герой по отношению к миру становится одновременно и пассивным участником событий, и созидателем новых форм их интерпретации. Стремление к философской и эстетической исчерпанности оказывается для персонажей нереализованным. Сама конфигурация пространства – лабиринт, в котором они принуждены проговаривать-проживать себя, приобретает метафизический характер.
Пьянство создает иллюзию освобождения от гипнотического воздействия социальных институтов, придает бесконечным проблемам ощущение относительности. “Пьяное” сознание совершает над реальностью провокационную шутку, оно истолковывает мир как набор свободных друг от друга понятий, разряженных по смысловой плотности, утверждает, что исключительно импровизационное мышление способно возвратить каждому элементу ощущение значимости. Из документа действительности вещь, слово, поступок, подвергнутые испытанию алкоголем, превращаются в единицу измерения реальности, обретают качество интегрального знака, способного быть и центром мыслительной композиции и любым фактом ее периферии.
Создается ситуация, когда частность, самая банальная и микроскопическая по значимости, начинает претендовать на статус общей формулы жизнепонимания; раздражители уходят в контекст и их внешнее отсутствие ставит под сомнение все то, что угнетало сознание трезвого человека. Создаются новые правила коммуникации героя с миром. Законы существования превращаются в набор ничтожных условностей, страхи отступают, оставляя человека наедине с его личным эмоциональным опытом и бессознательно забываемым источником раздражения.
Чтобы быть адекватным ситуации, герои надевают шутовские маски, риторикой юродивых начинают экспериментировать с миром, цинической откровенностью форм самовыражения переходят границы критики человека, обращаются с инвективами к Богу. Этот акт философского всеоголения, само и мироотрицания представляет изнаночную сторону общества и души героев.
И Свидригайлов, и Лужин, и Смердяков вдохновенно высказывают бескомпромиссные “истины”. Конкуренция “правд” становится настолько обостренной, а аргументы такими убедительными, что читателю очень сложно принять что-либо одно, отвергнув оставшееся. “Правда” в каждом слове “идеи вседозволенности” (Свидригайлов), теории “целого кафтана” Лужина, жажде “права” Смердякова. Опьяненные безумием опыты с этикой отражаются в эстетике. Безумство философских предположений отправляет героев Достоевского в путешествие по жанру исповеди, в которой исходной точкой становится некая непроясненная норма существования, а итоговой – наказание всех участников событий, включая самого автора и даже читателя.
Эта философская топография движения “нетрезвых”, с точки зрения эстетической традиции и философских стандартов, души и слова перейдет по наследству В. Ерофееву. Пьяный бред словесного существования несет русского героя по реальности, условно отмеченной географической константой “Москва – Петушки”. Память жанра диктует ассоциации со Стерном, Карамзиным, Гоголем, Пушкиным и, конечно же, с Достоевским, за текстом которого встают философские построения Ницше, Фрейда, Камю, Сартра. Для западного читателя эксперимент Ерофеева, без сомнения, восходит именно к ним, а через них к Достоевскому.
Сама проблематика, затрагиваемая Ерофеевым, вроде бы понятна любой иноязычной культуре (пьют везде), однако остается непроясненной для Запада нетрезвая риторика писателя, рисующего в юродиво-покаянных интонациях Достоевского путь пьяной души по миру. Запад вновь и вновь пытается постигнуть странную русскую душу, причудливость которой рождена, как оказывается, не любовью к водке, а страстью к риторическим экспериментам.
История борьбы с “народным” пьянством знает разные редакции. Герой повести В. Ерофеева “Москва – Петушки” читает импровизированную лекцию на тему “русская литература в борьбе за облегчение участи народа”. Сознание вагонного философа путешествует по самому драматическому сюжету культуры, обнаруживает порочный круг национальной мифологии; борьба с водкой представляется как панорама многочисленных сражений, завершающихся разгромом всех смельчаков, поднявших свой голос и литературное перо против пагубного пристрастия.
Исходное положение размышления – народ пьет “от невежества своего” – диктует необходимость поиска радикальных рецептов преодоления социального зла. Интеллигенция начинает остро чувствовать свою ответственность перед “мужиком”. До такого беспокойства доходит “социал-демократ”, наблюдая окрест себя пьяную мерзость духовного запустения, что бросается словом культуры спасать народ. И благой этот порыв оборачивается поражением самого спасателя: “Ну как тут не прийти в отчаяние, как не писать о мужике, как не спасать его, как от отчаяния не запить! Социал-демократ – пишет, и пьет, и пьет, как пишет” 2.
Замкнутый круг, начерченный В. Ерофеевым, по своей абсурдной логике напоминает эксперименты Хармса, очищавшего предметный мир от литературной шелухи. Его персонаж Лев Толстой искал доступный язык борьбы со злом, хотел отвратить народ от пьянства и “очень любил играть на балалайке (и, конечно, детей). Но не умел. Бывало, пишет роман “Война и мир”, а сам думает: тен-дер-день-тер-день-день-тень!.. Или: брам-прам-драм-дарарам-пам-пам!” 3.
Мессианское намерение русской культуры сталкивается с одним объективным обстоятельством. Мечта поэта, чтобы Белинского и Гоголя с базара понесли, неисполнима – мало в России грамотных мужиков, чтобы оценить преимущества высокой словесности и разорвать порочный круг дурной привычки: “А мужик не читает и пьет, пьет, не читая” (С.68). Книги хорошие есть, а потенциальный читатель, который мог бы из книг узнать о гневных выпадах против алкоголизма, неграмотен. Сюжет обучения трезвому образу жизни достигает развязки: “Тогда Успенский встает и вешается, а Помяловский ложится под лавку в трактире – и подыхает, а Гаршин встает – и с перепою бросается через перила...” (С.68). Зеленый змий празднует победу и над народом, и над словесностью: “теперь – вся мыслящая Россия, тоскуя о мужике, пьет не просыпаясь!” (С.68).
В общих чертах карикатурный образ борьбы с водкой, предложенный Ерофеевым, отражает историю вопроса и сомнительные перспективы его решения в ХIХ веке. Надежда культуры воспитать трезвого грамотного читателя так и не исполняется. Рецепт излечения от дурной страсти с помощью чтения – сугубо отечественный. Запад, воспитавший демократического читателя уже в ХVIII веке, отказывается от утопической уверенности, что неграмотность есть причина алкоголизации общества. Европа не собирается уступать России титул самой пьющей. Об этом свидетельствует статистика 4. Однако культура Запада не возлагает на себя миссию борьбы с общественным злом, в то время как в России именно словесность претендует на роль блюстителя общественной морали. Эйфорическая надежда на спасение с помощью слова пройдет очень скоро, когда народ научится читать. И тогда обнаружится новый тупик. Литература так много пишет о пьянстве и без устали утверждает, что алкоголизм – самая страшная напасть в жизни; создается впечатление, что иные темы подрастеряны. И теперь “порочный круг бытия <...> душит за горло” окультуренного “мужика”: “И стоит мне прочесть хорошую книжку – я никак не могу разобраться, кто отчего пьет; низы, глядя вверх, или верхи, глядя вниз. И я уже не могу, я бросаю книжку. Пью месяц, пью другой” (С.68).
Обнаруживается парадокс отечественной культуры и жизни: не знающему букв тяжело, а грамотному еще хуже. Первый пьет от сознания своей безысходности. Второй же отравляется водкой, когда видит, что его личные проблемы есть лишь ничтожная часть глобальной трагедии национальной жизни. “Некультурный” еще может устыдиться своих привычек, а читающий приобщается благодаря книге к легиону пьяниц более авторитетных по уровню духовного развития и материального благополучия, чем он сам. Создается впечатление, что все в России пьют поголовно, и хотелось бы в отечественной истории найти трезвенника, да не получается – все пьют. Исключения очень редки и пугают своим поистине надчеловеческим масштабом, их лучше не упоминать. Это, к примеру, Лев Толстой, трезвенник и активный враг алкоголя. Имя громкое, фигура убедительная, но как образец недостижимая. Легче “мужику” признать свою духовную немощность, чем попытаться походить хоть в чем-то на великого русского писателя.
Герой русской литературы более склонен к решению мировых философских проблем; практика обыденности его мало беспокоит, она раздражительна своим постоянством и непреодолимостью. Даже если взять Толстого за образец самовоспитания для героя русской словесности, а соответственно и для читателя, то на пути следования к высочайшей парадигме поведения возникает неразрешимая “лемма”: что первично – Толстой-трезвенник, или Толстой – великий писатель? И разрешить эту “лемму”, считает человек, можно только тогда, когда станешь великим писателем, а потом уже до трезвого образа жизни рукой подать. Вопрос о первородстве жизненного качества мешает выработать трезвую позицию в оценке того, что на первый взгляд очевидно. Тем более что образами пьющих писателей русская литература богата как никакая другая. И вовсе не потому, что в России пьют больше, а оттого, что алкоголизм в Европе не вводится в систему художественно-философской мифологии искусства.
Герой русской литературы в поисках авторитетных образцов поведения вынужден обращаться к западному литературному опыту, в котором было немало хмельных образов. В повести “Москва – Петушки” заходит разговор о Гете и произносится категоричное: “...если бы Фридрих Шиллер поднес бы <...> бокал шампанского” Иоганну Гете, тот “взял бы себя в руки – и не стал. Сказал бы: не пью ни грамма” (С.69). Сразу же следует философский вопрос: “почему он не пил <...> что его заставляло не пить? Все честные умы пили, а он – не пил!” (С.69).
Герой Ерофеева убеждает слушателей, что немецкий писатель “ни грамма не пил”, разворачивает систему объяснений загадочной для русских немецкой натуры. В общих чертах базируется эта система на доморощенных представлениях о Фрейде как интерпретаторе темной артистической души. Гете, рассуждает персонаж, поступал так, “старый дурак. Думаете, ему не хотелось выпить? Конечно, хотелось. Так он, чтобы самому не скопытиться, вместо себя заставлял пить своих персонажей” (С.69). Далее следуют доказательства: Фауст пьет и “молодеет”, Мефистофель “только и делает, что пьет и угощает буршей и поет им “Блоху”, – словом, поступок героя как сублимация авторских вожделений.
Требуется небольшая историко-биографическая справка по данной проблеме. “Амбулаторная карта” Гете исписана множеством хворей – это и подагра, и почечные колики, и кишечные болезни, приобретенные частично из-за любви к вину. Доказательств этого факта немало, начиная с переписки с Шиллером, который, по версии персонажа Ерофеева, испытывал на прочность антиалкогольные убеждения поэта (В письме к Шиллеру, датированном 2 февраля 1800 года, Гете обращается с просьбой: “Не будете ли Вы так добры послать мне бутылку красного вина, которое прислал господин Цапф?” – а в ответной эпистоле звучит уточнение: “Вино, о котором я говорил Вам вчера, белое, а не красное”) 5, и заканчивая свидетельствами Мебиуса, приводимыми И. Мечниковым: Гете “не следовал правилам строгой гигиены. Будучи родом из местности, где производят много вина, он с юности употреблял его в количестве, несомненно, вредном для здоровья” 6. И только после 31 года вопрос о вреде алкоголя стал занимать Гете. В его письмах встречается радостное сообщение: “Я более почти не пью вина”. Однако через несколько месяцев “у него делается сильное кровотечение из носа, которое он приписывает, между прочим, “нескольким стаканчикам вина” 7. Пробуждающееся “чувство жизни”, по мнению И. Мечникова, позволяет Гете преодолеть интерес к спиртному.
Факты эти настолько известны, что игнорировать их невозможно, хотя герой Ерофеева умалчивает о них и настаивает на том, что Гете “ни грамма не пил”. Природа этой уверенности связана с феноменом намеренного искажения восприятия инокультуры. Персонаж Ерофеева привык видеть в русской литературе бесконечную галерею страдальцев – их жизнь заела, философия измучила, душа со свету сживает, – и вот бродят они неприкаянные по дорогам отечественной словесности, и нечего им представить миру в качестве доказательств своей титанической надмирной мысли или идеи. А Фауст взял и покусился на основы бытия, а Вертер не мучился от безденежья – все это картины беззаботной, с точки зрения русского сознания, жизни. И нет здесь никакой “правды” и реализма, ни крестьян голодных и пьяных, ни страдающих и пьющих проституток – все красиво и недоступно, как в опере, итальянский язык слух не режет, чувства и запахи нездешние, все чисто и благообразно.
А отечественные писатели только и говорят без перерыва о пьянстве да о мужике. И режет это обстоятельство слух и сознание героя Ерофеева. Устал он о себе, чумазом и жалком, читать, хочется ему, чтобы в книжке все как у него было, только чуть покрасивее: чтоб если пить – не на последние, а на бесконечные; если и опьяняться вопросами, то только теми, которые не частностей касаются, а вечность исследуют. И главное, чтобы Господь курировал. В немецкой традиции, в ее самой разрушительной фаустианской версии законом звучит признание Господа: “Когда садовник садит деревцо, плод наперед известен садоводу” (“Фауст”), а в русской культуре, чтобы Всевышний такое произнести смог, его сначала найти надо, потом смелости набраться, чтобы упросить за человеком присмотреть. А здесь, в германской культуре, благодатно все и очень философично: если пить – так молодящие напитки, любить – так Елену Прекрасную, сомневаться – так во всем.
Не героя русской литературы учить, как нужно сомневаться, он уже ощутил вкус к философским опытам; но слишком кровавы и пьяны эксперименты культуры над людским и социальным телом, герои и авторы слишком пьяны физически и духовно, чтобы привлечь персонажа Ерофеева. А Гете очень красив в качестве автора вселенского драматического эпоса, где за каждым персонажем просвечивает вечность. Есть еще одна причина, по которой Гете привлекателен для Венички, – немецкий поэт обойден притчами Хармса. Он не обрусел и не стал более абсурдным, не явился во всей обнаженности буффонной реальности, где все привычное, родное, доведенное до обыденного понимания (“приходит Пушкин к…”, “переоделся Гоголь в...” и т.п.). Все эти образы настолько хрестоматийны, до боли знакомы, известны, что делать их авторитетными в питейной или антиалкогольной мифологии перо не поднимается.
А здесь – какое приобщение к классике! Какое завидное торжество фаустовой фантазии: приходит Шиллер к Гете и говорит: “Выпей шампанского” хотя бы. А тот и отвечает: “Ни-ни, не пью ни грамма”. Будь на месте Шиллера и Гете хармсовские персонажи Пушкин и Тургенев, возникли бы знакомые русские ассоциации, усмешка бы кривая появилась (“Пушкин <...>, бывало, лежит на диване, входит Тургенев. Пушкин ему: “Иван Сергеич, не в службу, а в дружбу – за пивом не сбегаешь?” И тут же спокойно засыпает обратно. Знает, не было случая, чтобы Тургенев вернулся. То забежит куда-нибудь петицию подписать, то к нигилисткам на заседание, то на гражданскую панихиду. А то испугается чего-нибудь и уедет в Баден-Баден. Без пива же остаться Пушкин не боялся. Слава Богу, крепостные были. Было кого послать” 8). А в случае с Гете и Шиллером это уместно. Настолько немцы далеки от родных печальных осин и камышей, что сливаются с иноземным гобеленом ландшафта, уподобляются красивой картинке жизни – там немецкие замки, опрятные бюргеры, чистые пивные. А здесь – среда заела, душа все соки из тела высосала, голова превратилась в “дом терпимости” (С.64) и жизнь в него тоже превратилась.
Русская питейная мифология создает убеждающий ее самое сюжет трезвого поведения иноземцев, его фигуранты – опрятные философы и поэты – становятся лубочными персонажами, пропагандирующими правильный образ жизни. Их изображениями впору оклеивать чемоданчик с недопитой бутылкой “Кубанской”, пока его не стащили.
1. Андреев Л. Пьесы. М., 1991. С.273.
2. Ерофеев В. Москва-Петушки. М., 1990. С.68. Далее ссылки на это издание даются в тексте с указанием страницы.
3. Хармс Д. Горло бредит бритвою. Глагол. № 4, 1991. С. 227.
4. The Natural History of Alcoholism. Cambridge, Massachusetts, London, 1983. P. 110-118.
5. Гете И.В., Шиллер Ф. Переписка. М., 1988. С.289.